Говорит за себя: жизнь и история Боба Дилана его же словами
Таша Карлюка
8 серпня 2017
Сегодня Platfor.ma запускает новую рубрику «Говорят сами за себя», в которой о жизни знаковых людей рассказывают они сами. Мы штудируем интервью, биографии и мемуары великих личностей, чтобы соорудить текст, в котором они от первого лица повествуют о своей жизни и принципах. В первом выпуске – выдающийся музыкант и поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе Боб Дилан.
Я буду говорить двулично, и то, что вы услышите, зависит от того, с какой стороны вы стоите. Если я на какую-нибудь истину наткнусь, то сяду на нее, и пусть не рыпается.
Детство
«Старый мир уходит, а новый начинается»
Я родился весной 1941 года. Вторая мировая уже охватила Европу, и в нее скоро вступит Америка. Мир раздирало на части, хаос совал кулак в лица вновь прибывших. Если вы родились примерно в это время или жили и выжили, хорошо чувствовалось, как старый мир уходит, а новый начинается. Будто стрелки часов откручивали назад, к той отметке, когда «до Р.Х.» стало «н.э.». Все родившиеся в мое время принадлежали обоим мирам. Гитлер, Черчилль, Муссолини, Сталин, Рузвельт — титанические фигуры, подобных которым свет не увидит больше никогда, люди, полагавшиеся только на свою решимость, хорошо это или плохо, и каждый готов был действовать в одиночку, невзирая на одобрение — невзирая на любовь или богатство; все они правили судьбой человечества и размалывали мир в щебенку. Продолжая длинную череду Александров и Юлиев Цезарей, Чингисханов, Карлов Великих и Наполеонов, они кроили вселенную, будто деликатес на званом ужине. Расчесывали они волосы на прямой пробор или носили шлем викинга — все равно, от них нельзя отмахнуться, с ними невозможно не считаться: грубые варвары с топотом носились по Земле и вбивали всем в головы собственные представления о географии.
Я вырос настолько далеко от культурных центров, насколько только возможно. Это была абсолютная глушь. Но можно было бродить по городу и не видеть ни горя, ни страха, ни бедности. Только лес и небо, реки и ручьи, зимой и летом, весной и осенью. Можно было наблюдать смену времен года. Культура у нас была — цирки да карнавалы, деревенские шоу и комики, биг-бэнды и тому подобное. Отличное радио, где играла отличная музыка. Тогда еще не было супермаркетов, мультиплексов, всего такого. Все было проще. Если ты вырос с этим, все это остается с тобой. Я уехал где-то в конце пятидесятых, но то, что я успел увидеть и почувствовать, до сих пор вдохновляет меня. Это, наверное, и есть я.

Моего отца свалил полиомиелит и тем уберег от войны, но все мои дяди ушли воевать и вернулись живыми. Дядя Пол, дядя Морис, Джек, Макс, Луис, Вернон и другие разъехались по Филиппинам, Анцио, Сицилии, Северной Африке, Франции и Бельгии. Домой они привезли сувениры и памятные подарки: японский соломенный портсигар, немецкий мешочек для хлеба, английскую эмалированную кружку, немецкие очки от пыли, английский боевой нож, немецкий пистолет «люгер» — всякий такой мусор. Они вернулись к гражданской жизни, будто ничего не случилось, и никогда ни словом не упоминали о том, что делали или видели.

Когда мне было 4 или 5 Гитлер был уже мертв. Я никогда полностью не понимал, как неудавшийся пейзажист может стать фанатичным безумцем и контролировать миллионы людей. В этом какой-то секрет, я имею в виду, что силы, создавшие его, были фантастическими. Почему он? Можно легко увидеть, что в нем нет никаких кровей. Никаких признаков арийской расы. Нельзя понять его происхождения. Каштановые волосы, карие глаза, бледный цвет лица, ничего особенного в телосложении. Усы Гитлера, плащ, хлыст, все это работает. Он знал что-то. Он знал то, о чем люди не думали. Посмотрите на миллионы лиц тех, кто поклонялся ему, и вы увидите, что он внушал любовь. Это страшно и грустно. Светоч произнесенного слова. Они были рады следовать за ним везде, верные до смерти. Позже он заполнил ими кладбища.
В 1951 году я ходил в начальную школу. Среди прочего нас учили нырять под парты и прятаться, когда заводились сирены воздушной тревоги, потому что нас могли бомбить русские. Кроме того, нам рассказывали, что русские способны высадиться с парашютами в нашем городке в любой миг. Те же самые русские, с которыми мои дяди сражались бок о бок всего несколько лет назад. Теперь же эти русские стали монстрами, которые могут перерезать нам глотки и нас испепелить. Странно как-то. Если ребенок живет в такой туче страха, все настроение пропадает. Одно дело — бояться, если кто-то наставил на тебя ружье, и совсем другое — бояться того, что не вполне реально. Многие, впрочем, воспринимали эту угрозу всерьез, и ты ею заражался. Очень легко было стать жертвой их странной фантазии.
На уроках американской истории нас учили, что коммуняки не смогут уничтожить Америку одними пушками и бомбами — им придется уничтожить Конституцию, документ, на котором наша страна основана. Хотя разницы никакой. Когда звучала учебная тревога, нужно было падать ничком под парту, не дрожать ни единым мускулом и не шуметь. Словно это спасет от бомб. Угроза полного уничтожения — жуткая штука. Мы не знали, что такого сделали, отчего на нас все так злятся. Красные повсюду, рассказывали нам, кровожадные красные. Но где же мои дяди, защитники отечества? Они заняты — работают, зарабатывают на жизнь, получают, что могут, и экономят, чтобы хватило на подольше. Откуда им знать, что творится в школах, какие страхи там воспитывают?

Я даже хотел поступать в «Вест-Пойнт». Всегда представлял, как гибну в какой-нибудь героической битве, а не помираю в собственной постели. Мне хотелось стать генералом, командовать собственным батальоном, и я прямо не знал, где же мне достать ключик от этой страны чудес. Я спросил отца, как попасть в «Вест-Пойнт»; его это, судя по всему, шокировало, и он ответил, что моя фамилия не начинается на «де» или «фон», и для того, чтобы туда попасть, мне нужны связи и соответствующие рекомендации. А посоветовал он мне хорошенько сосредоточиться на том, чтобы их получить. Дядя мой обескуражил еще больше. Он сказал:
— Тебе не понравится работать на правительство. Солдат — это домохозяйка, подопытная свинка. Иди лучше в шахту.
Отец смотрел на все под своим углом. Для него жизнь была тяжелой работой. Он вышел из поколения с другими ценностями, героями и музыкой, и вовсе не был уверен, что истина может кого-то освободить. Он был прагматичен, и у него всегда находились для меня загадочные советы: — Помни, Роберт, в жизни всякое бывает. Если даже у тебя нет всего, что хочешь, будь благодарен за то, чего у тебя нет из того, чего ты не хочешь.

Мамина семья происходила из городка под названием Летония. Когда она росла, городок состоял из лавки, бензоколонки, конюшен и школы. Тот мир, в котором вырос я, от этой картины отличался немного, чуть модернизированнее, но в сущности — все те же гравийные дороги, болота, горы льда, рваные горизонты лесов на городских окраинах, густые заросли, девственно чистые озера и мелкие железные рудники, поезда и однополосные шоссе. Зимы с минус десятью, — а при ветре и с минус двадцатью, — обычное дело, слякотные весны, удушливо жаркие лета: жгучее всепроникающее солнце и дурковатая погода, когда температура поднималась выше ста градусов. Летом полно комаров, которые прокусывали даже сапоги, — зимы с такими метелями, что и насмерть замерзнуть недолго. Осени там тоже достославные.
Бабушка с материнской стороны — она жила с нами. Ее наполняли благородство и доброта, а однажды она сказала мне, что счастье не валяется на дороге. Счастье и есть дорога. А еще учила меня быть добрым, потому что все, с кем я встречусь в жизни, ведут жестокий бой.

Бабушка работала швеей, и была у нее только одна нога. Иногда по выходным мои родители ездили с Железного хребта в Дулут и на пару дней забрасывали меня к бабушке. Смуглая она была дама, курила трубку. В голосе моей бабушки звучал призрачный акцент, а лицо — постоянно как бы в отчаянии. Жизнь у нее была нелегкая. Она приехала в Америку из Одессы, морского порта на юге России (так в оригинале, – Platfor.ma). Город этот немного походил на Дулут — тот же темперамент, климат и пейзаж, точно так же стоял у большой воды.
В Хиббинге (город в штате Миннесота), где я вырос, никогда не было раввина. Он появился в тот момент, когда подошло время для моей бар-мицвы (иудейский обряд, связанный с достижением мальчиком 13-летнего возраста). Он приехал в Хиббинг всего на год – просто сошел вместе с женой из автобуса посреди зимы. Это был старик из Бруклина, с белой бородой и в черных одеждах. Его поселили над кафе, которое было главным развлечением города. Собственно, это было рок-н-ролльное кафе, где я торчал все дни напролет. Так что каждый раз после положенных часовых занятий с раввином я просто спускался вниз и с головой нырял в безумие.

С самого раннего детства я слушал поезда, и от их вида и грохота мне становилось как-то надежнее. Большие товарные вагоны, цистерны, платформы с железной рудой, пассажирские, пульманы. В моем родном городке шагу не ступишь, чтобы не оказаться на каком-нибудь железнодорожном переезде, дожидаясь, пока пройдет длинный состав.

Через дорогу от того здания, где я сейчас стоял и смотрел в окно, располагалась церковь с колокольней. Перезвон колоколов тоже отзывался домом. Я всегда слышал колокола и прислушивался к ним. Железные, медные, серебряные — колокола пели. По воскресеньям, к службам, на праздники. Они лязгали, когда умирал кто-нибудь важный, когда кто-нибудь женился. Колокола звонили по любому существенному поводу. От их звона внутри становилось приятно. Мне даже нравились дверные колокольчики и перезвон курантов «Эн-би-си» по радио.
Пока рос, я в основном выжидал. Всегда знал, что где-то есть мир побольше, но тот, в котором жил я, тоже меня устраивал.
Я дикий и одинокий. Даже когда я путешествую городами, я больше ощущаю себя дома на пустырях. Но я люблю человечество, люблю правду, любовь и справедливость. Думаю, у меня дуалистическая природа. Приключения мне более близки, чем отношения.
Нью-Йорк
«Город, который вылепит мою судьбу»
Наконец я здесь — в Нью-Йорке, городе, похожем на паутину, которую слишком сложно постигать. Я и не собирался. Я приехал сюда, чтобы найти певцов — тех, кого слышал на пластинках: Дэйва Ван Ронка, Пегги Сигер, Эдда Маккёрди, Брауни Макги и Сонни Терри, Джоша Уайта, «Нью Лост Сити Рэмблерз», Преподобного Гэри Дэвиса и еще кое-кого. Но больше всего на свете мне хотелось найти Вуди Гатри. Нью-Йорк, город, который вылепит мою судьбу. Современная Гоморра. Я стоял в самом начале начал, однако неофитом ни в каком смысле не был.
Я искал не денег и не любви. У меня с собой имелись обостренное осознание и укоренившиеся привычки, я был непрактичен и в придачу — визионер.
Разум мой был крепок, словно капкан, и подтверждения мне были без надобности. В этой темной леденящей метрополии я не знал ни души, но это скоро изменится. И притом быстро.

На 3-й улице имелась необычная пивная и распивочная — там раньше был извозчичий двор Аарона Бэрра. Теперь это место называлось «Кафе Причуда». Ходили туда в основном работяги — сидели, ржали, матерились, жрали черное мясо и трепались о бабах. В глубине располагалась крохотная сцена, и я там пару раз выступал. Где я только ни играл по разу.
Bob Dylan
live 1962
Искатели талантов в такие притоны не заглядывали. Там было темно и замызганно, царил хаос. Исполнители пели и пускали по кругу шляпу, либо пели, пока мимо тянулись туристы, — в надежде, что кто-нибудь швырнет монетку в хлебную корзинку или открытый гитарный чехол. По выходным, если играть во всех этих забегаловках с заката до рассвета, заработаешь долларов двадцать. По рабочим дням — трудно сказать. Иногда — совсем гроши, конкуренция слишком свирепая. Чтобы выжить, нужно знать трюк-другой. Один певец, с которым мы часто пересекались в то время, — Ричи Хэвенс, — всегда выпускал со шляпой хорошенькую девушку, и я заметил, что сборы у него лучше. Иногда его девушка пускала по кругу две шляпы. Если нет трюка — ты невидимка, а это нехорошо.

Я либо отгонял публику, либо народ тянулся поглядеть, что тут такое происходит. Третьего не дано.
Я приехал из самого далека и начал с самого низа. Но судьба уже готова мне явиться. Я чувствовал, что она смотрит прямо на меня и ни на кого больше.
Пока я не въехал в собственное жилье, ночевал я, считайте, по всей Деревне. Иногда проводил ночь-другую, иногда задерживался на неделю и больше.

Через дорогу какой-то мужик в кожаной куртке сгребал наледь с ветрового стекла черного «меркурия — монклэра», застрявшего в сугробе. У мужика за спиной по церковному двору осторожно перемещался священник в лиловой накидке; вот он вышел в приоткрытые ворота — видимо, исполнять некое святое таинство. Невдалеке простоволосая женщина в сапогах с трудом тащила по улице мешок со стиркой. Миллион историй в повседневных нью-йоркских делах, если ты не прочь вникать. Они всегда перед самым носом, сливаются воедино, и, чтобы в них разобраться, придется разобрать их на части.

Про историю я что-то понимал — историю нескольких наций и государств, и везде одно лекало. Сначала — ранний архаический период, когда общество растет, развивается и процветает, затем — классический, когда общество достигает зрелости, а после — период расслабухи, когда декаденство все разваливает на куски. Я понятия не имел, на какой стадии сейчас Америка. И спросить было не у кого. Хотя некий грубый ритм все вокруг раскачивал. Нет смысла об этом думать. Что бы ни думал, это может оказаться насмерть неверным.
Bob Dylan - Blowing In The Wind
(Live On TV, March 1963)
Если пройти по 7-й авеню на Манхэттене ранним-ранним утром, иногда видно, как люди спят на задних сиденьях машин. Мне повезло, что было где жить, — иногда и у самих нью-йоркцев не бывало жилья. Мне же не хватало много чего — да и личность моя не вполне сформировалась. «Я бродяга, я игрок, я давно не ступал на свой порог» — вот примерный итог.

Нью-Йорк — город холодный, закутанный и таинственный, столица мира. На 7-й авеню я миновал здание, где жил и работал Уолт Уитмен. На секунду остановился, представив, как он горбится над печатным станком и поет истинную песнь своей души. Бывало, я стоял и напротив дома По на 3-й улице и делал то же самое: угрюмо смотрел в окна. Город напоминал необтесанную глыбу — без имени, без формы, у него не было любимчиков. Все вечно оставалось новым, всегда менялось. По улицам никогда не спешила одна и та же толпа.
Несколькими годами ранее Ронни Гилберт из «Уиверз» представила меня на одном из Ньюпортских фолк-фестивалей так: — И вот он... берите его, вы его знаете, он ваш. Я тогда не заметил в этом представлении никаких зловещих предзнаменований. Элвиса так никогда не выставляли на публику: «Берите его, он ваш!» Это же безумие — такое говорить! На фиг! По-моему, я не принадлежал никому — ни тогда, ни теперь. У меня жена и дети, которых я люблю больше всех на свете. Я пытался их обеспечивать, уберегать от бед, но крутые жуки в прессе продолжали меня пропагандировать как рупор, представителя или даже совесть всего поколения. Смешно. Я же всего-навсего пел песни — совершенно недвусмысленные, они выражали силу новой реальности.

У меня было крайне мало общего с поколением, чьим голосом мне полагалось быть, и еще меньше я о нем знал. Из родного города я уехал всего десять лет назад, я не выражал ничьих мнений. Судьба моя лежала дальше по дороге — вместе с тем, что бы ни подкинула мне жизнь, — и не имела ничего общего с изображением какой бы то ни было цивилизации. Быть верным себе — вот что самое главное. Я был скорее ковбоем, нежели Гаммельнским Крысоловом.
Я могу написать песню в комнате, заполненной людьми. Вдохновение может настигнуть где угодно. Это магия. Это за гранью моего понимания.
Джоан Баэз написала обо мне песню протеста, которую теперь повсюду крутили, бросая мне вызов: выходи и бери все в свои руки, веди массы — становись на нашу сторону, возглавь крестовый поход. Из радиоприемника песня вызывала меня, будто какого-нибудь электрика или слесаря. Пресса не отступала. Время от времени приходилось идти у них на поводу и сдаваться на интервью, чтобы они не выламывали мне дверь. Журналисты обстреливали меня вопросами, и я им постоянно отвечал, что не выступаю от лица чего-то или кого-то, я просто музыкант. Они смотрели мне в глаза, словно ища в них следы бурбона и пригоршней амфетаминов. Понятия не имею, о чем они думали. А потом все улицы пестрели заголовками «Представитель отрицает, что он представитель».

Они думают, что любят меня, но на самом деле любят мои песни и музыку, которую я играю.
Начало
«Хочется писать песни, которые будут больше жизни»
Я отправился в Иерусалим и сфотографировался у Стены плача в кипе. Изображение моментально разослали по всему миру, и все величайшие газетенки в одночасье окрестили меня сионистом. Это немного помогло.

Я быстро записал пластинку, вроде бы — кантри-вестерн, и сделал так, чтобы звучала она смирной и ручной. Музыкальная пресса не знала, как это понимать. К тому же я пел другим голосом. Люди чесали в затылках. У себя в звукозаписывающей компании я запустил слух, что брошу музыку и поступлю в колледж — Род-Айлендскую школу дизайна, — и в конечном итоге это просочилось к обозревателям. «Он не продержится и месяца», — говорили некоторые. Журналисты начали в открытую осведомляться: «Что случилось с ним прежним?» Они тоже могли отправляться к черту. Обо мне печатали истории: мол, я пытаюсь найти себя, я в каком-то вечном поиске, я страдаю от каких-то внутренних мук. По мне, так звучало здорово.

Я записал альбом, в котором просто швырнул все, что смог придумать, об стену, и что прилипло — выпустил, а затем вернулся, сгреб все, что не прилипло, и тоже выпустил.

Я сочинил и записал столько песен, но играл очень немногие. Наверное, удавалось исполнять штук двадцать. Остальные были слишком зашифрованными, слишком темными в своем посыле, и я уже был не в состоянии сделать с ними ничего радикально творческого. Как будто таскаю с собой тяжелый пакет гнилого мяса. Я не понимал, откуда они взялись. Сияние потухло, спичка догорела до конца. Я просто делал вид, что двигаюсь. Как я ни старался, мотор не заводился.
У меня было крайне мало общего с поколением, чьим голосом мне полагалось быть, и еще меньше я о нем знал. Из родного города я уехал всего десять лет назад, я не выражал ничьих мнений. Судьба моя лежала дальше по дороге — вместе с тем, что бы ни подкинула мне жизнь, — и не имела ничего общего с изображением какой бы то ни было цивилизации. Быть верным себе — вот что самое главное. Я был скорее ковбоем, нежели Гаммельнским Крысоловом.

Через некоторое время начинаешь понимать, что продать частную жизнь можно, а вот выкупить обратно не получится.

Джоан Баэз написала обо мне песню протеста, которую теперь повсюду крутили, бросая мне вызов: выходи и бери все в свои руки, веди массы — становись на нашу сторону, возглавь крестовый поход. Из радиоприемника песня вызывала меня, будто какого-нибудь электрика или слесаря. Пресса не отступала. Время от времени приходилось идти у них на поводу и сдаваться на интервью, чтобы они не выламывали мне дверь. Журналисты обстреливали меня вопросами, и я им постоянно отвечал, что не выступаю от лица чего-то или кого-то, я просто музыкант. Они смотрели мне в глаза, словно ища в них следы бурбона и пригоршней амфетаминов. Понятия не имею, о чем они думали. А потом все улицы пестрели заголовками «Представитель отрицает, что он представитель».
Они думают, что любят меня, но на самом деле любят мои песни и музыку, которую я играю.
Я отправился в Иерусалим и сфотографировался у Стены плача в кипе. Изображение моментально разослали по всему миру, и все величайшие газетенки в одночасье окрестили меня сионистом.

Я быстро записал пластинку, вроде бы — кантри-вестерн, и сделал так, чтобы звучала она смирной и ручной. Музыкальная пресса не знала, как это понимать. К тому же я пел другим голосом. Люди чесали в затылках. У себя в звукозаписывающей компании я запустил слух, что брошу музыку и поступлю в колледж — Род-Айлендскую школу дизайна, — и в конечном итоге это просочилось к обозревателям. «Он не продержится и месяца», — говорили некоторые. Журналисты начали в открытую осведомляться: «Что случилось с ним прежним?» Они тоже могли отправляться к черту. Обо мне печатали истории: мол, я пытаюсь найти себя, я в каком-то вечном поиске, я страдаю от каких-то внутренних мук. По мне, так звучало здорово.
Я записал альбом, в котором просто швырнул все, что смог придумать, об стену, и что прилипло — выпустил, а затем вернулся, сгреб все, что не прилипло, и тоже выпустил.
Я сочинил и записал столько песен, но играл очень немногие. Наверное, удавалось исполнять штук двадцать. Остальные были слишком зашифрованными, слишком темными в своем посыле, и я уже был не в состоянии сделать с ними ничего радикально творческого. Как будто таскаю с собой тяжелый пакет гнилого мяса. Я не понимал, откуда они взялись. Сияние потухло, спичка догорела до конца. Я просто делал вид, что двигаюсь. Как я ни старался, мотор не заводился.

Песня — как мечта, и ты пытаешься ее осуществить. Как чужие страны, в которые надо въехать. Написать песню можно где угодно — в железнодорожном купе, на яхте, в седле; помогает, если движешься. Иногда люди с величайшим талантом к сочинению песен никогда ничего не пишут, потому что не двигаются. Ни в одной из тех песен я не двигался — снаружи, по крайней мере. И все же записал их так, будто был в движении.
Bob Dylan - New Morning
(1970)
Все, что я пишу, — родом из автобиографии.

Иногда в песнях говоришь какие-то вещи, хотя невелик шанс, что это правда. А иногда говоришь то, что к правде не имеет отношения, то, чего и не хотел говорить,— а иногда говоришь такое, что правдой считают все. И, опять же, думаешь, что единственная правда на земле — в том, что на земле правды нет. Что бы ты ни говорил, твердишь это, как заведенный. Никогда не хватает времени поразмыслить. Сметал, отпрессовал, упаковал и погнал — вот и все.

Люди постоянно отвлекаются на что-то, сложно найти себя. Многие себя так и не находят.
Вершина
«Нужно знать, что ты лучший, даже если все вокруг
говорят тебе, что это не так»
Призвание некоторых — быть хорошим пахарем, других — хорошим моряком. Чем бы ты не занимался, нужно быть лучшим в своем деле. Это не высокомерие, а уверенность в своих силах. Нужно знать, что ты лучший, даже если все вокруг говорят тебе, что это не так. И нужно знать, что ты продержишься дольше, чем другие, в том или ином смысле. Должно быть внутреннее ощущение этого.

История — забавная штука, не правда ли? Прошлое можно изменить, исказить, использовать в целях пропаганды. Нас уверяют в подлинности того, чего, возможно, никогда не происходило. Газеты, книги по истории постоянно этим занимаются. Каждый по-своему меняет свое прошлое. Это привычка, понимаете? Мы всегда воспринимаем мир не таким, какой он есть, а таким, каким хотим его видеть. Настоящее или будущее мы изменить не можем. Мы можем только менять прошлое и постоянно это делаем.
Что вообще такое — будущее? Глухая стена, ничего не обещает, ничем не угрожает — чушь, да и только. Никаких гарантий, даже того, что жизнь — не одна большая шутка.
Вера — это хорошо, с ее помощью можно горы свернуть. Не с помощью вашей веры, а с помощью веры таких людей, как я. По тому, как люди себя ведут, сразу видно, есть в них вера или нет — по всей той грязи, что извергается из их уст. Если есть вера, можно многое суметь. Хорошо, когда она есть. Когда больше ничего нет, то и этого довольно. Но вера появляется не сразу. Нужно искать.

В мире ничего просто так не начинается и не заканчивается. Что-то начинается в то время, когда что-то другое находится в процессе завершения. Четкой границы нет. Мы об этом уже говорили. Представляете границы между странами? У них есть границы. А в космическом масштабе границ нет, так же как нет четкой границы между ночью и днем.

Любовь — это просто затертое слово. Когда рискуешь жизнью ради кого-то, это любовь. Но пока не настанет нужный момент, никогда не знаешь, способен ли ты на это. Когда кто-то готов за тебя умереть — это любовь.
Иногда знаешь, что все должно измениться, наверняка изменится, но ты это лишь чувствуешь, ты не знаешь этого наверняка. Грядущее предвещается чем-то мелким, но ты его можешь и не признать. А затем случается что-то мгновенное, и ты уже в другом мире, прыгаешь в неведомое, инстинктивно его понимаешь — и ты свободен. Не нужно задавать вопросы, ты уже знаешь счет. Похоже, когда такое бывает, оно происходит быстро, как по волшебству, хотя на самом деле это не так. Совсем не похоже на какой-то тупой «бум» — и момент настал: глаза у тебя не распахиваются, и ты вдруг не становишься проворным и в чем-то уверенным. Все намного размереннее. Скорее так — ты себе работал при свете дня, а потом вдруг стал замечать, что темнеет раньше и совершенно безразлично, где ты находишься, все равно толку никакого. Рефлективная такая штука. Перед тобой поднимают зеркало, отпирают двери — рывком распахивают их, и тебя впихивают внутрь. Вот тогда твоя голова оказывается где-то в другом месте.

У меня была карта, я мог нарисовать ее даже с закрытыми глазами. А теперь я знал, что ее нужно выбросить. Не сегодня, не прямо в этот вечер, но когда-нибудь очень скоро.
Однажды Т.С. Элиот написал стихотворение, в котором люди ходят взад-вперед, все идут в разные стороны и словно разбегаются друг от друга. Вот так все и выглядит — и еще не раз будет выглядеть.

В «По ту сторону добра и зла» Ницше говорит о том, как чувствовал себя стариком в начале жизни... Мне тоже так было.

Я все делал быстро. Быстро думал, быстро ел и быстро ходил. Я даже песни пел быстро. Следовало как-то замедлить мозг, если я собираюсь стать композитором, которому есть что сказать.

Не знаю, о чем фантазируют другие, а я мечтал о существовании с девяти до пяти, о доме в квартале, усаженном деревьями, с белым штакетником и розовыми розами на заднем дворе. Вот это было бы мило. Вот моя глубочайшая мечта.

Мне нужно уехать туда, где держат душевнобольных, и хорошенько подумать.

Мне нравилась ночь. Ночью все растет. Ночью воображение — мое. Уходят все мои предвзятые представления. Иногда небеса ищешь совсем не там. Иногда они у тебя под ногами. Или у тебя же в постели.

Я молюсь, чтобы стать добрее.
Телефонные будки — как святилища: шагнешь в такую, задвинешь за собой дверь-гармошку, и ты заперт в своем личном мирке — без грязи, весь городской шум остался снаружи.

По телефону никто никогда ничего важного не говорил, да и долго болтать никому не приходило в голову. Если хотелось побеседовать с человеком, с ним обычно разговаривали на улице, на пустырях, в полях или в кафе — но никогда не по телефону.

То, что на меня действовало раньше, теперь действовать перестало. Меня не слишком заботили люди, их мотивы. Мне больше не было нужды пристально исследовать всякого незнакомца, что приближался ко мне.

По залу бродили какие-то люди из мира искусства — они знали и беседовали о том, что творится в Амстердаме, Париже и Стокгольме. Одна из них, Робин Уитлоу, художница-изгой, проплыла мимо в каком-то подобии медленного танца. Я спросил:

— Что происходит?

— Я тут наедаюсь до отвала, — ответила она.

Много лет спустя Уитлоу арестуют за кражу со взломом. Свою защиту Робин построит на том, что она — художница, и это преступление — перформанс. Невероятно, но обвинение с нее снимут.
Пикассо в семьдесят девять лет женился на тридцатипятилетней модели. Ничего себе. Пикассо не просто шлялся по запруженным толпой тротуарам. Жизнь мимо него еще не протекла. Пикассо раздробил мир искусства и напрочь его расколол. Он был революционером. Мне тоже хотелось таким стать.
Однажды вечером у нас ужинал с друзьями Боно, певец из «Ю2». Рядом с Боно — это как есть в вагоне-ресторане: как будто движешься, куда-то едешь. У Боно душа древнего поэта, и с ним нужно быть очень осторожным. Реветь он умеет так, что земля трясется. Кроме того, он кухонный философ. С собой он привез ящик «Гиннесса». Мы говорили о таких вещах, которые обсуждаешь на зимовке, — о Джеке Керуаке, в частности. Боно неплохо знает произведения Керуака, который воспевал маленькие американские городки, вроде Траки, Фарго, Бютта и Мадоры, такие места, о которых большинство американцев слыхом не слыхивали. Смешно — Боно о Керуаке вообще знает больше многих американцев. Боно говорит такие вещи, которые кого угодно поколеблют. Он как тот парень в старом кино — голыми руками избивает стукача и выжимает из него признание. Если бы он приехал в Америку в первой половине века, он бы стал копом. Похоже, он много чего знает об Америке, а то, чего не знает, ему любопытно.
В доме на Одюбон-плейс на кухне всегда работало радио, и оно всегда было настроено на WWOZ, великолепную новоорлеанскую станцию, которая передавала главным образом ранние ритм-энд-блюзы и сельские южные госпелы. Моим бесспорно любимым диск-жокеем была Бурый Сахар. В эфир она выходила около полуночи и ставила записи Вайнони Хэрриса, Роя Брауна, Айвори Джо Хантера, Литтл Уолтера, Лайтнин Хопкинса, Чака Уиллиса, всех великих. Она часто составляла мне компанию, когда все остальные уже спали. У Бурого Сахара, кем бы она ни была, голос звучал густо, медленно, сонно, он истекал патокой, звучала она такой большой буйволицей, она несла околесицу, отвечала на телефонные звонки, давала советы в любви и крутила пластинки. Я думал, сколько же ей лет. Интересно, знает ли она, что ее голос меня привлек, что он наполняет меня внутренним покоем и безмятежностью, снимает фрустрацию? Слушать ее — успокоение. Я пялился в радиоприемник. Что бы она ни говорила, я видел каждое слово. Я мог слушать ее часами. Где бы она ни была, я хотел оказаться там целиком.
«Битлз» так легко принять, они такие цельные. Я вспомнил, как они только появились. Ни одна другая группа в то время не предлагала вам такой нежной дружбы. Их песни могли бы создать империю.
Бетховен был вундеркиндом, отец его эксплуатировал, и всю оставшуюся жизнь Бетховен никому не доверял.

Я жил в отеле «Плаза» на 59-й улице и вернулся туда после полуночи, прошел через вестибюль и двинулся наверх. Когда я выходил из лифта, навстречу мне по коридору шла девушка по вызову — бледно-желтые волосы, лисья шубка, туфли на высоком каблучке, что мог бы пронзить сердце. Под глазами синие круги, черная подводка, сами глаза темные. Вид такой, будто ее побили и она боится, что побьют снова. В руке — бокал пурпурно-лилового вина. — Помираю как выпить хочется, — сказала она, огибая меня в коридоре. В ней была некая прекрасность, но не для мира сего. Бедняжка, обречена скитаться по этому коридору еще тысячу лет.
ЖИЗНЬ
«То, что тебе нравится моя музыка, не значит, что я тебе что-то должен»
Джоан Баэз сразу шотландка и мексиканка, она походила на божественную икону, ради нее ты готов был пожертвовать собой, а пела она так, что голос долетал до господа бога; и, кроме того, изумительно играла на музыкальных инструментах.

Джоан казалась очень зрелой, соблазнительной, напряженной, волшебной. Все, что она делала, работало. От того, что мы с ней были одногодками, я чувствовал себя почти бесполезным. Хоть и нелогично, однако что-то мне подсказывало: она — мой двойник, единственная, с кем мой голос мог бы обрести идеальную гармонию.

Я почти ничего не знал о Джоан Баэз. Я понятия не имел, что она всегда была подлинной одиночкой, совсем как я, но ее много где помотало, и жила она в разных местах, от Багдада до Сан-Хосе. Она повидала мир гораздо больше меня. Но пусть так — все равно думать, что она, вероятно, больше похожа на меня, нежели я сам, было бы немного чересчур.
«Афинский полководец» Фукидида — повествование, от которого мороз по коже. Написано за четыреста лет до Христа, и там говорится, что человеческая природа — всегда враг всего высшего. Фукидид писал о том, как слова в его время изменили обычные значения, как вообще в мгновение ока меняются действия и мнения. Будто за все это время, от него до меня, ничего не изменилось.
Мне хотелось прочесть все книги, но для этого нужно поселиться в доме престарелых. Да, книги — это что-то. Это поистине что-то.
Я посетил поместье графа Льва Толстого — в нем жила его семья и там же он обучал крестьян. Оно расположено под Москвой, и там в конце жизни он отрекся от всего написанного, а также отверг все разновидности войны. Ему было восемьдесят два года, и однажды он написал семье записку, чтобы его все оставили в покое. Ушел в заснеженные леса, и через несколько дней его нашли — он умер от пневмонии. Гид дал мне покататься на его велосипеде.

Достоевский тоже прожил тягостную и трудную жизнь. Царь отправил его на каторгу в Сибирь в 1849 году. Достоевского обвиняли в том, что он сочинял социалистическую пропаганду. В конечном итоге его помиловали, и он вынужден был писать, чтобы от него отстали кредиторы. Совсем как я в начале 70-х — записывал альбомы, чтобы отстали мои.

Я вернулся в город своего детства проводить в последний путь отца. Такого я раньше и представить себе не мог. Теперь уже никак не скажешь того, что я не сумел сказать прежде. Пока я рос, культурные и поколенческие различия между нами были непреодолимы — ничего, кроме голосов, бесцветной неестественной речи. Мой отец, который выражался всегда просто и прямо, как-то сказал: «Художник — это разве не тот, кто рисует?» — когда кто-то из моих учителей сообщил, что у его сына художественная натура. Казалось, я всегда за чем-то гоняюсь — за всем, что движется: за машиной, за птичкой, за летящим по ветру листком, чтобы ни уводило меня в какое-нибудь место посветлее, в неведомую землю ниже по течению. У меня еще не было ни малейшего понятия, в каком раздробленном мире я живу, что с человеком может сделать общество.
Еще я вспомнил, что мой отец — лучший человек на свете, вероятно, он стоит сотни таких, как я, но меня он не понимал. Город, где жил он, и город, где жил я, не совпадали. Но помимо этого, теперь у нас с ним оказалось больше общего, чем прежде: я тоже стал отцом, причем — трижды, мне было чем с ним поделиться, что ему рассказать — и к тому же я теперь был способен многое для него сделать.

Ты всегда выходишь там же, где вошел.
Смерть — самозванец, а рождение — вторжение в частную жизнь.
Рождение детей изменило и мою жизнь и отсоединило практически от всех и всего, что происходило вокруг. За пределами семьи меня ничего по-настоящему не интересовало, и я смотрел на все сквозь иные очки. Даже кошмарные новости дня, убийства Кеннеди, Кинга, Малколма Икса... Я видел их не как лидеров, которых подстрелили, а скорее как отцов, чьи семьи изувечены. Родившись и повзрослев в Америке, стране свободы и независимости, я всегда лелеял ценности и идеалы равенства и вольности. Мне решительно хотелось вырастить собственных детей на этих идеалах.
Что касается домашних правил, их у нас было немного. Если детям хотелось играть на кухне в баскетбол, они играли на кухне в баскетбол. Если хотелось лазить в кастрюли и сковородки, мы ставили кастрюли и сковородки на пол. Не дом, а хаос — что внутри, что снаружи.

Пятеро детей — мы часто ходили на пляж, плавали по заливу, копали ракушки, целые дни проводили на маяке у Монтока, ездили на остров Гардинера — искали зарытые сокровища капитана Кидда — катались на велосипедах, в тележках, колясках, ходили в кино и на ярмарки под открытым небом, гуляли по Дивижн-стрит, часто ездили в Спринте — рай для художников, где размещалась студия де Кунинга.

Я всегда любил в жене вот что: она никогда не считала, что за ее счастье отвечает кто-то. Я или кто-нибудь еще. В ней всегда было ее собственное встроенное счастье. Я ценил ее мнение и доверял ей.

Мой свет — моя семья, и я буду оберегать этот свет, чего бы оно ни стоило. Вот моя верность — первое, последнее и все, что между. Чем я обязан остальному миру? Ничем. Ни единой, черт возьми, малостью.

То, что тебе нравится моя музыка, не значит, что я тебе что-то должен.

В тексте использованы следующие материалы: интервью Боба Дилана для журналов Highway 61, Esquire, Rolling Stone, а также книга Боба Дилана «Хроники». Фото: wikipedia.org, uznayvse.ru
Інтернет-журнал про інновації
Стежте за нами